?

Log in

No account? Create an account
Анастасия Мирович в воспоминаниях сестры (Часть 1) - reweiv
Декабрь 3, 2018
02:44 am

[Ссылка]

Previous Entry Поделиться Next Entry
Анастасия Мирович в воспоминаниях сестры (Часть 1)

  См также: Стихи и проза А. Мирович, воспоминания сестры (часть 2, часть 3), биографический очерк в «Летейской библиотеке» lucas_v_leyden (часть 1, часть 2).

  Выбрано из книги: Малахиева-Мирович В. Г. Маятник жизни моей: Дневник русской женщины. 1930–1954. Автор проекта, предисловие Н. Громова. Подготовка текста, комментарии, именной указатель Г. Мельник. М., 2015.

  Читая записи Варвары Малахиевой-Мирович обнаружил, что отрывки о сестре Анастасии Мирович складываются в своеобразный сюжет «жизни в памяти», цельную документальную повесть. Так что решил выбрать и воспроизвести практически все упоминания о ней, даже если некоторые эпизоды говорят более о мемуаристке. Будучи самым близким человеком, Анастасия могла разделять многие мысли, убеждения, жизненные и культурные впечатления сестры, или по крайней мере они становились предметом их разговоров, а значит что-то говорят об обстановке ее жизни и кругозоре.
  В угловые скобки внёс необходимые данные из комментариев и указателя. (Замечу, что в указателе к книге приведены не все упоминания об Анастасии.)


  Из предисловия к книге (стр. 8):
  Когда Анастасии исполнилось семнадцать, а Варваре двадцать два года, они уже дружили как равные. “Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер-близнецов, которых показывали в проезжем музее. Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых” (полный текст этой записи см.: часть 2, тетрадь 81 – предоставлено уважаемой galina_241).

  1 тетрадь. 23.7.1930–5.2.1931
  27 июня 1930 <…>
  Покойная сестра моя перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды: “Каждый сумел бы написать «свой» апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос с разъезженных дорог”.
  У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: “Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!” Потом, перед тем как совсем погас в ней разум, уже в больнице на несколько дней она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельдшерица говорила мне: “Я никогда не видела больных в таком сиянии”.
  В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. “Подойди ко мне, – сказала она, – я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог”. И через минутку просветленно торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее. <…>

  29 июня
  Little brother, так я называла тебя, маленький братец Николушка < Малахиев Николай Григорьевич, младший брат В. Г. Малахиевой Мирович, жил в Воронеже, погиб в конце 1919 г. во время мамонтовского набега при невыясненных обстоятельствах (вышел из дома и не вернулся). Одно время был женихом Ольги Бессарабовой.>. <…>
  Шестнадцатилетним отроком ты полюбил взрослую девушку, мою подругу, и убежал от меня из Петербурга в Воронеж, чтобы быть дальше от предмета своих мучений. И до 40 (почти) лет, до смерти, не было в твоей жизни ни одной женщины как жены, как возлюбленной, тебя ужасала плотская сторона брака, хотя любовь несколько раз загоралась в твоем сердце. И любовь, и нежность, и даже страсть. Ты любил детей, и понимал их, и сам обращался с ними в ребенка, но супружеская связь и деторождение были бы насилием над твоей природой. Ты, как и я, и сестра Настя, и отец наш, и братья его – “лунной природы”. (Такие души только через насилие над собой и искусственно привитые навыки мирятся с браком.) <“Луна – вечное «обещание», греза, томление, ожидание, надежда: что-то совершенно противоположное действительному и очень спиритуалистическое” (Розанов В. В. Люди лунного света. СПб., 1911).> <…>
  Ты был из тех душ, которым доступно чувство высокого и великого. Ты любил греческую трагедию, латинских классиков, Библию, которую в годы твоей юности мы прочли с тобой на трех языках.
  Хотя мы с сестрой и не знали ни латыни, ни греческого, ты часто декламировал нам с возвышенным пафосом Гомера, Горация, Цицерона. Тебе ничего не стоило изучить в год полтора по жалким самоучителям английский, немецкий, итальянский язык. Ты мечтал уже о санскрите, тебя ждала командировка в Италию, когда “туча пришла, все унесла” – война, фронт, революция. <…>

  10 августа. Томилино <…>
  Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного” <“Глас хлада тонка и тамо Господь” (3 Цар. 19:11–12).> над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
  И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном, о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
  Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений. <…>

  2 сентября. Томилино
  На кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.
  Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.
  Слушательница моя, ей было 6–8 лет, внимала мне с горящими глазами и с таким вдохновенным видом, как будто сама находилась в разгаре творчества. Несомненно, что не только фабула романа, но и самый процесс сочинительства заражал и глубоко волновал ее. Очень рано, в эти же 9 10 лет, она сама начала творить для себя драматические произведения, разыгрывая их в лицах где-нибудь в темном углу, в сарае, на чердаке, на пустыре за домом. Все привыкли к глухому бормотанию ее, и все знали, что когда Настя “сочиняет”, ее с одного раза не дозовешься и вообще нужно ее разбудить, а тогда уже разговаривать. Будили безжалостно, диким окриком или налетевши сзади. Хватали за плечи. Она очень пугалась, и это забавляло нас. Однажды мы с матерью, услышав ее монологи с чердака, поднялись туда и неожиданно громко ее позвали. Она, отчаянно вскрикнув, закрыла лицо руками и вдруг бросилась в слуховое окно, а оттуда спрыгнула с крыши в сад и повредила себе ногу.
  Это был ребенок с зачатками гениальности и с ядом безумия в мозгу. Пяти лет от роду она так говорила наизусть лермонтовского “Пророка” с таким неподдельным жаром и с такими изумительными интонациями, что я до сих пор вспоминаю их как исключительное по художественности впечатление. В 18 лет я могла говорить с ней, тринадцатилетней, о Фаусте, о Дон Жуане, о Демоне, прислушивалась к ее мыслям. В 14 лет ее приняли в партию и посадили за политэкономию и социологию, предварительно заставив пережить отречение от семьи и от “личного счастья”, что требовалось от всех нас как условие поступления. В партии она пробыла всего два года, надорвавшись физически и душевно. За этим последовали не менее надрывные два года на фельдшерских курсах. Полуголодная жизнь, каждодневные путешествия по 14 верст – семь верст до Кирилловской больницы (в Киеве) и обратно. На конку не было гривенника. Обе мы жили тогда на мои нищенские заработки, – за двух трехчасовой урок платили 5–7, редко десять и в виде редчайшего исключения 20–25 рублей. В течение нескольких месяцев ей пришлось служить простой сиделкой в больнице, чтобы не умереть с голоду. <…>

  2 тетрадь. 28.2–3.9.1931
  14 июля <…>
  Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896-й, 1897-й год. XIX век! Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно их тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я – утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. <…>

  3 тетрадь. 20.9–23.11.1931
  20 сентября. Киев
  – Вот здесь было приходское училище , куда меня отдали восьми лет. И был у меня расшитый розами “саквояж” для книг и тетрадок. А в нем кроме книг лежал стеариновый кролик – величиной с мизинец. Величайшая драгоценность, хрупкость которой я сознавала и потому не решалась оставлять его дома, где были малыши 5-ти и 3-х лет – брат Миша и сестра Настя, жаждавшие овладеть моим сокровищем. И в первый же школьный день кролик погиб под “Родным словом” или “Задачником” Евтушевского, гибельности чьего соседства для стеариновых свойств любимого существа я не предвидела. Было утешение: за 10 копеек купить такого же кролика. Такого же! И в те годы, как всю жизнь, мне было недоступно утешаться заменой чего бы то ни было, мной утраченного. Всё, как и сейчас, ощущалось как неповторимое и незаменимое.
  …А вот <…> – “плац”, за ним – видишь – валы . Они еще совсем зеленые. И такого цвета зелень только в Киеве, в стране моего детства. И такой голубоглазой, ясноглазой, божественно прозрачной лазури, как в здешнем небе, нет во всем мире. Сквозь эту лазурь просвечивают ангельские крылья и лик Христа, благословляющего детей, как в “Родном слове”. И еще что-то неназываемое, упоительно прекрасное, тайна, которую потом душа старалась уместить в словах: Истина, Красота, Любовь.
  Под этим небом, на этих валах росли весной фиалки. Как жаль, что теперь не весна! Такого фиолетового цвета нет ни у одного цветка, кроме киевских фиалок. Он темен, таинствен – никакая голубизна незабудок не сравнится с ним. И аромат этих фиалок родствен лилиям Благовещения.
  …Там, направо, в круглой крепости была Прозоровская церковь . В ней стоял под стеклянным колпаком сосуд, где хранилось сердце князя Прозоровского. И была на металлической урне надпись: “Будь верен до смерти, и дам тебе венец живота”.
  В этой церкви на Троицын день щеголеватый, лысый, с кудрями у висков священник в голубой муаровой рясе раздавал букетики роз, жасмина, пионов и нарциссов с серебряной травкой, окропленные святой водой. Церковь была вся в березках. На полу – мята, кануфер, любисток. На голове у меня красовалась белая шляпа – “пастушка” с синей лентой. Новая. В руках букет – самый желанный с полурасцветшей розой. Батюшка мне улыбнулся. Певчие пели что-то ангельское. В окне пыльно золотились лучи майского солнца и указывала надпись: “Будь верен до смерти”.
  Это было преддверие райских радостей.
  А вот и Большая Шияновская – улица, на которой я родилась. И дом, и двор уже другие. Но так же выходит на Малую Шияновскую забор, на котором мы, попирая все запрещения, висли каждый раз, когда раздавалось “святый Боже, святый крепкий”. По Малой Шияновской часто проносили покойников на Зверинское кладбище . С головокружительным любопытством и с ужасом смотрели мы на желтые и бело восковые лица, силясь постигнуть, что такое произошло с ними, всем существом возмущаясь против закона смерти. Эти покойники вплетались потом в наши сны, от которых мы просыпались в холодном поту: они приходили обедать с нами (все такие же восковые, с закрытыми глазами), оказывались спящими, прислонясь к нам, на наших кроватях, ловили нас по темным закоулкам. На 9-м году, проникшись идеей воскресения мертвых , я решила заняться делом воскресения. Без тени сомнения в своих силах и правах. Я обещала осиротевшей двоюродной сестре Маше, что весной, как только можно будет пройти на кладбище, я воскрешу ее мать. Когда я услыхала от бабушки, что только Христос и немногие святые творили такие чудеса, я решила прибегнуть к чудотворному кресту с частичкой мощей, который хранился в нашем кивоте. И велика была горечь моего недоумения, когда взрослые мне разъяснили, что и чудотворный крест тут не поможет и что вообще чудеса были раньше, а теперь “давным-давно уже никто не воскресает”.

  5 тетрадь. 21.4..1932
  29 апреля. День <…>
  Проезжая мимо Гранатного переулка, подумала: “Там Ольга” <Ольга Веселовская (Бессарабова) в это время жила в Гранатном переулке со своим мужем историком С. Б. Веселовским>. И сейчас же встал вопрос: где – там? И прозвучали строки покойной сестры:
  Все, что тобой называлось,
  Так далеко отошло,
  Точно с землею рассталось,
  Облаком ввысь уплыло. <…>

  9 мая
  Вечер. Весенний. В какой “и счастливых тянет вдаль” . В долгой “стоянке” под сводом нестерпимо душного пенсионерского распределителя отметила в очереди чистенького розового старичка. Вспомнились при взгляде на него слова Москвина: “Лицо хорошее. Одет чисто”. Лицо не то чтобы хорошее, для этого оно было чересчур холеное, хитроватое и самодовольное, но хорошо выбритое, хорошо вымытое, что в нашей очереди представляло уже незаурядное явление, особенно принимая во внимание хорошую (а не какую-нибудь чудаковатую, или протертую, или грошовую) шляпу, легкое хорошее летнее пальто, а не размахай или утильсырье. И перчатки. У стола менялись пропуски, узнала, что это профессор Железнов . В юности были вместе в одной партии, “но в мире новом (в мире старости) друг друга они не узнали” . Вспомнилась его жена Нина. Красота человеческого лица, человеческого существа имела надо мной в те годы необъяснимую власть, как и человеческий голос в пении Нины. Восемнадцатилетняя, белокурая, архангельски прекрасная девушка, тогда еще Нина Петрусевич, пленила нас с сестрой своей внешностью до того, что встречи с ней по партийным делам отмечались как события в нашей жизни. Эти события трактовались тогда как греховные. Но грех был сильнее нас. И остался от него только огромный след, как позднее от картинной галереи в Милане, где я чуть с ума не сошла от потрясения перед красотой Магдалины и Мадонны, перед человеческой Красотой, понимаемой именно так, как я ее понимала. Я и Рафаэль. И Тициан. И Винчи. И еще моя сестра. Мы были в высшей степени одиноки в нашем чувстве красоты в киевском затоне, в среде, где по стенам висели приложения к “Ниве” “Дорогой гость”. А Нина Железнова являлась для нас вдвойне очаровательной – и как прекрасная картина, и как идеально чистый служитель идеи “Братства, Равенства, Свободы”.

  6 тетрадь. 28.6.1932–24.1.1933
  16 января. Ночь <…>
  В 23 года я собралась покончить счеты с жизнью вместе с сестрой (ей было 18 лет). Когда борьба за существование показалась такой отвратительной и ужасной, что смерть являлась в самом привлекательном виде. И только потому, что сестра, от которой зависело выполнение нашего плана, отказалась от него, – только потому и я его не выполнила. В тот же день, когда было назначено умереть, пришло предложение работы. И с тех пор во все критические моменты я знала, что непременно будет “спасение” в той или иной форме. Будет и теперь. <…>

  8 тетрадь. 27.4–22.6.193З
  6 июня. Вечер. Ночлег в Замоскворечье
  Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе – какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту “игру” Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути. Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до иллюзии вкусовой, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве, чуть повышалась температура, чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой “игры”, не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. “Игра” помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени, делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. “Игра” помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах видеть их первообраз и воспринимать, как счастье, их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил нас “премудрый Архитектор”.
  В домах, через которые прошла жизненная катастрофа, очищенный грозой воздух легче для дыхания, чем дым и чад суеты засыпанного мелкими заботами или в так называемом благополучии пребывающего обывателя.

  10 и 11 тетради. 8.10–10.12.1933
  14–15 октября
  Давно, в годы молодости, в “бывшем” Петербурге стояли мы с сестрой Настей в вестибюле воспитательного дома. Только что отвезли туда ребенка несчастной портнихи Мани, брошенной женихом (“обещался, а потом, подлец, отвильнул… у меня сердце гниет, как об нем думаю”). Жалели эту Маню, временно приютили у себя в комнате, но уже тяготились ею. Она все одно и то же говорила про сердце, про подлеца, стоя на коленях в кресле, вытащенном на середину комнаты. Глаза были устремлены в одну точку, безумные от неподвижного, безысходного горя.
  Стояли мы в вестибюле воспитательного дома в серый весенний день, когда еще много нестаявшего снега и улицы тонут в тумане. Жалко было ребеночка, мелькала мысль усыновить его. Но сами были неустроенны, жили случайными литературными заработками и уроками. Сторож окликнул нас: “Барышни, а барышни! Вы, как видно, не спешите. Если есть времечко, пошли бы шпитанцев покрестить”. Мы пошли. Сиделка положила нам на руки копошащиеся свертки. Появился священник, и процессия из семи или восьми крестных матерей (все сиделки, кроме нас) и одного отца– сторожа пошла кружить кругом купели. Когда это кончилось и мы вышли на крыльцо, сестра стала неудержимо, до слез хохотать. Потом, когда садились в сани, стала очень серьезной, сказала: “Там окрестить, там похоронить, там стишок, там проза, Петербург, Киев, Воронеж, Калитва… Что Бог дал, то и делаем. А ведь жизнь должна же быть прямой, как стрела!”

  12 ноября. Утро
  А у меня был сон, ожививший полосу жизни из далекого прошлого, когда мне было 27–30 лет. Встреча с А. И. Шингарёвым – музыка зарождающейся любви, еще без слов о ней, да и не были наяву сказаны эти слова.
  …Встреча в Париже у Чичкиной. Синеглазый доктор, что-то изысканно русское, что-то былинное в походке. Алеша Попович? Чурила Пленкович? И того и другого понемногу, но и просто “млад – ясен сокол”, Иван Царевич, молодой месяц. И глаза. Сестра Настя позже, когда служила под его началом, писала о них: “Я знала, что могут такие глаза мой дух без возврата унесть. В них первая свежесть, ночная гроза, в них тайна глубокая есть”. <…> Через два года сестра Настя, фельдшерица по профессии, поступила в земскую больницу под Воронежем, где главным врачом был Андрей Иванович . Я приехала к ней погостить. Здесь я почувствовала себя замкнутой в очарованном круге (на это я, впрочем, и ехала в Гнездиловку). <…>

  <Ср. также из предисловия к книге, стр. 11>:
  … И была еще одна встреча. “Когда мне было 30 лет, – вспоминает Варвара Григорьевна, – моя сестра получила место медсестры в деревне, в больнице, где Шингарев был врач. Я приехала туда и увидела, что Андрей Иванович любит меня. Но что он крепко связан с семьей и что «нельзя» (мне «нельзя» – он пошел бы на компромисс) воплотить в жизнь того огня, каким горела душа, дух и тело. Я выпила морфий. Спасая меня, он коснулся моего лба губами – это был его первый и последний поцелуй”. <…>

  15 тетрадь. 26.6–23.9.1934
  1 сентября <…>
  Всколыхнулось прошлое, далекая – и сегодня такая близкая – молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. Семнадцать восемнадцать лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. Осталась в разрозненном виде только часть их, менее интересная, период фельдшерской школы.
  Какие богатые, горячие силы бродили, кипели, рвались наружу в этой юной душе. И как бесплодно погибли. Непосильная борьба с нищетой. Полуголодное существование, надрывная работа учения, – каждый день семь верст пешком до Кирилловской больницы, где проходился фельдшерский курс. Неудачно помещенное чувство – в 17 лет. И еще более неудачно – в 20 лет.
  Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важно, что “отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным.
  И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).
  Человек, из за которого мы “боролись”, сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой “подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я “уступила” наконец его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и “без руля и без ветрил”.

  2 сентября. Ночь. 12 часов
  Вышла перед сном умыться на крылечко, – там висит умывальник. Купол бархатно темного неба сверкает мириадами звезд и вдруг – точно воспоминание: так было. Но там было не крыльцо и не умыванье запачканных медом рук, а портик храма. И омовение сопровождалось символикой ритма. Воздевали руки к звездам, и звезды посылали лучи, как благодать. И вспомнилось, как почему-то в дни юности сестра однажды сказала мне: “Ты не можешь без алтаря, без богослужения обойтись (она считала, что может, но тоже не могла). Отчего бы тебе не построить алтарик, маленький, – ну хоть звездам. Ты ведь так смотришь на них, как будто молишься им”.

  16 тетрадь. 27.9–24.11.1934
  4 ноября. Комната Даниила
  Он <Андреев Д.Л., 1906-1959> с ангиной лежит на кушетке и весь ушел в творческий процесс. Я сижу у стола. Мы предварительно простились с ним, как это я делала в молодости, когда приходилось писать стихи или прозу одновременно с сестрой, жившей со мной в одной комнате. Мы не мешаем одиночеству друг друга – это такая редкость. <…>

  17 тетрадь. 29.11.1934–17.3.1935
  20 декабря. 3 часа дня. Комната Ириса
  “Она ищет опоры, ей трудно без опоры”, – сказал один врач о моей покойной сестре (Анастасии Мирович) незадолго до ее окончательного психического заболевания. Если бы она нашла нужную ей опору, кто знает, заболела ли бы она 27 ми лет неизлечимо. И знаю о себе наверное, что если бы не было у меня опоры на житейском плане (почти всегда) и внутренно несколько раз в жизни (в самые острые ее моменты) – постигла бы и меня участь сестры (18 лет в психиатрической лечебнице, где она и умерла).
  Кто не вырабатывает энергии, достаточной для приспособления к жизни, и не имеет возможности заимствовать ее у других, тот нередко спасается или самоубийством, или психическим заболеванием от непосильной трудности жить вечным банкротом или опускаться до босячества.

  12 февраля. 1-й час. Гостиная Аллы <…>
  Когда мне было 30 лет, сестра Настя однажды сказала мне (слегка презирая меня): в тот день, когда я увижу, что тебе не хочется сиреневых конвертов, вуали с мушками и духов, я поверю, что это уже началась “метанойя” (новое рождение).
  Это не значит, что если человек отделается от мелких привычек, от житейских удобств, от вкусовых пристрастий – настанет для него метанойя. Это значит, что при некоторых изнеженных привычках и пристрастиях к чему-нибудь внешнему загроможден путь духовного роста. Так мешают зерну прорасти какие-нибудь камушки и щепки между ним и тем воздушным пространством, где оно уже будет не зерном, а растением. <…>


  18 тетрадь. 19.3–25.5.1935
  15 апреля <…>
  В молодости моей, когда мы жили с сестрой, именно тогда, когда мы бывали вместе, время от времени происходили такого порядка явления. Слышались стуки. Ощущалось то, что Джемс называет “присутствием” (последнее я, впрочем, и в одиночку до сих пор иногда ощущаю, всегда соединяя это с представлением об умерших, о сестре, матери или о ком-нибудь из друзей). <…>

  23 тетрадь
  27.5–19.7.1936 <…>
  Власть воспоминаний: примкнул прибой прошлого к точкам изумрудной листвы, бульвара, мороженого. Такая была листва, когда в мае, 35 лет тому назад я впервые поехала с “марсианином” за город, в Петровский парк. Мы говорили только для того, чтобы словами прикрыть рвавшуюся наружу силу устремления друг к другу. Остановились в тени высокого дерева. На него и на нас издали падал белый свет фонаря. Я обняла молодой ствол душистого тополя и пригнула к лицу свежую ароматную ветку. Сквозь ее листву я видела в рыжих кудрях пристально, с каким-то священным испугом глядящее на меня лицо человека, во власть которого душа неудержимо хотела и безумно боялась отдаться. И раздались (не тогда, а сейчас) строки, посвященные мне сестрой:
  Я хочу непременно узнать,
  Как ты его полюбила,
  И как научилась страдать,
  И зачем это было… <…>

  24 тетрадь. 23.7–16.10.1936
  24 июля <…>
  Была и уехала Анна <Романова А.В., 1873-1968, близкая подруга В.М.-М.>. Опять заблестело для меня, как в далекие дни, золото ее души, которое так любила покойная сестра моя Настя (“Сердцевина души у Анны круглая, золотая, 96-й пробы”). Ум, простота, жажда совершенства, неусыпная над собой работа, и все золотое, настоящее, 96-й пробы. <…>

  27 тетрадь. 17.4–11.7.1937
  4–5 мая. 11 часов. Тарасовская столовая
  То, что снилось, говорилось…
  (Tempi passati.) < Прошлое, былое (итал.).>
  Рельсы, бегущие от воронежского вокзала мимо нашего домишки, мимо “ботаники” (ботанический сад), мимо архиерейского сада в завешенную тучами даль. Теплый поздний летний вечер. Рельсы отсвечивают зловещим серым блеском. Так же светятся дальние излучины реки Вороны. Мне 23 года. Сестре Насте 18. Мы идем с ней боковой тропинкой туда же, куда ведут рельсы, в сумрачную предгрозовую даль, где вспыхивают лиловые зарницы. Порой ветер доносит к нам тоскливые вздохи духового оркестра – “На сопках Маньчжурии” <Ошибка памяти. Вальс “На сопках Маньчжурии” написан в 1905 г., автор Шатров И. А. Варваре Мипович тогда было 36 лет. Сестре Насте – 31 год.>. Как эта надвигающаяся необъятная тьма грозовой ночи, нас томит огромная неразрешимая загадка жизни, и этот узкий сжатый рельсами путь (железная необходимость), и собственная молодость, и мучительная “Жажда счастья – и рядом с ним – величественных дел” (Надсон!) <Неточная цитата из С. Я. Надсона “Испытывал ли ты, что значит задыхаться…” (1884)>.
  …И до чего же включены в жизнь эти две девичьи фигуры. До чего тропинка их мечты ведет их мимо – мимо жизни, в непонятную для них самих даль. И мать, которую они любят так болезненно и так неумело, и дети, каких требует материнская природы их душ, какие могли бы у них родиться, и те поприща, на каких они бы отдали людям свои силы и дарования, – все осталось в стороне. Они идут в каком-то сомнамбулическом всезабвении, не думая о том, что на этом пустынном месте между двух рощ могут встретиться пьяные парни. Мечты, сны, жизнь (т. е. ее красота, тайна и страдание) переполняют их так, что им некогда подумать об ужине, о завтрашнем дне, о неотложных задачах быта. С любовным (друг к другу) волнением, с творческим подъемом, они делятся затопляющим их потоком, смысл и цель которого они напрасно силятся угадать.
  Перелить этот поток в общее русло (с этого началась и очень неудачно заря их юности) они не умеют. Они смутно чуют, что высший, все– объединяющий смысл жизни в Любви. Но молодость, жажда встречи с Лоэнгрином и страстных объятий подменяет в них ту Любовь, которая стремится “положить душу свою за други своя”, пламенем Тристана и Изольды. И больше всего в этот сумрачный, полный грозовым электричеством вечер они говорят о любви. О тех ранах, какие она уже успела нанести старшей сестре, о тех предчувствиях ее разрушительной бури, какие несет в себе обреченная на гибель душа младшей.

  28 тетрадь 12.7–26.9.1937 <…>
  22 июля. Ночь. Бессонница. На станции Графской
  4-й урок (“О страхе")

  Мы жили там (с сестрой Настей) на даче только вдвоем. Мне было 28, ей 23 года. Домишко, только что отстроенный, совсем пустой, стоял одиноко в большом сосновом лесу у большой дороги, по которой нередко сновали какие-то оборванные безработные люди подозрительного вида. Все дачные знакомые дивились, как это мы не боимся жить так. Но мы с самой первой ночи стали бояться и настолько вошли в состояние страха, что ложились спать только тогда, когда становилось совсем светло. Это было непрерывное настороженное ожидание, что кто-нибудь из лесу или с большой дороги может ворваться к нам. Особенно страшно было в дождь, когда нельзя было различить окрестных шорохов. Однажды это настроение довело нас до какого-то сумасшедшего напряжения, требующего немедленной разрядки. Если бы у нас были среди дачников близкие знакомые, мы в ту ночь пошли бы к ним с просьбой о ночлеге, но таких знакомых не было.
  Пошел дождь. Со стороны дороги смутно донеслись мужские голоса. Они не прошли мимо, а замолчали, не доходя до нас. В звуке дождя стали чудиться какие-то шорохи, шепоты.
  – Притворимся сумасшедшими, – прошептала Настя.
  Помню ее бледное как полотно лицо и расширенные, с настороженным взглядом, почерневшие глаза. Я распустила волосы, – они у меня были пышные и ниже пояса. Сестра закуталась с головой в простыню. Мы взяли в руки по зажженной свечке и с пением “со святыми упокой” стали ходить вокруг комнаты. Окна были не занавешены; и возможно, если злоумышленники действительно таились в эту ночь где-нибудь вблизи, они не решились войти, увидев такую жуткую процессию. Мы вошли во вкус представления и так расхаживали с похоронным пением до самого рассвета.
  Во время этого хождения мы уже не испытывали страха. Образ близкой опасности был вытеснен из воображения нашей затеей, скованность, страхом порождаемая, рассеялась в движении, в звуке голосов. И вдобавок у нас явилась уверенность, что мы сами в этом виде наводим страх и что никто не посмеет напасть на двух сумасшедших. (Сестра была даже уверена, так как мы были окутаны в длинные, волочащиеся простыни, что нас примут за привидения.)

  29 тетрадь 27.9–9.11.1937 <…>
  30 сентября. 10 часов вечера. Картинная галерея <…>
  Всю жизнь боялась я сумасшествия. Особенно с той поры, когда психически заболела сестра. И в этой боязни отклонилась от сужденного мне пути. Этот путь мог и не привести к безумию, но он пролегал возле его грани. Малодушно было бояться этих граней и, сторонясь от них, спускаться в “долины”, в сутолоку быта, в затоны покоя. Пропущены – сейчас ясно чувствую это – такие возможности, каких в этой жизни уже не воротишь. <…>
  Мозговой аппарат все-таки очень плохо приспособлен для сверхобыденных состояний души. Недаром всю ночь (после встречи с морем) меня мучили сны, где больная (психически) сестра Настя то заболевала на моих глазах, то исступленно на меня нападала, то гонялась за мной и, поймав, горячо обнимала. <…>

Продолжение здесь.


Tags: , ,

(Оставить комментарий)

Разработано LiveJournal.com