?

Log in

No account? Create an account
Анастасия Мирович в воспоминаниях сестры (Часть 2) - reweiv
Декабрь 3, 2018
02:47 am

[Ссылка]

Previous Entry Поделиться Next Entry
Анастасия Мирович в воспоминаниях сестры (Часть 2)

  См также: Стихи и проза А. Мирович, воспоминания сестры (часть 1, часть 3), биографический очерк в «Летейской библиотеке» lucas_v_leyden (часть 1, часть 2).

  Выбрано из книги: Малахиева-Мирович В. Г. Маятник жизни моей: Дневник русской женщины. 1930–1954. Автор проекта, предисловие Н. Громова. Подготовка текста, комментарии, именной указатель Г. Мельник. М., 2015.

  29 тетрадь 27.9–9.11.1937 <…>
  20 октября. 11 часов вечера. Картинная галерея
  Когда однажды покойной сестре моей Насте домашние помешали сосредоточиться над писанием (у нее была огромная потребность лет с 13-ти писать и стихи, и прозу), она воскликнула:
  – Сколько зарезанных птиц!
  Потом объяснила:
  – Когда собираешься писать, мысли и образы трепещут крыльями. Им необходимо лететь. Всякая помеха для них – нож. И лучше, если бы меня вместо них зарезали. <…>

  31 октября <…>
  …Когда родилась сестра Настя, мне было пять лет. Появление ее меня не очень заинтересовало, а через какой-то срок стало в тягость, оттого что по временам меня заставляли укачивать ее. Помню до сих пор как нечто мне враждебное большую деревянную колыбель. Когда ее раскачивали, она скрипела, а под ней была низкая кровать, такая же деревянная, коричневая. Туда я прятала куски хлеба, которые не хотела есть ни за обедом, ни за чаем. И однажды это накопление сухарей с маслом было обнаружено, и я испытала в первый раз чувство позора. Почему-то мне казалось, что никто никогда не просунет руку между стенкой колыбели и низкой стеной кровати, над которой она качалась. И была уверенность, что это преступление останется безнаказанным.
  С полутемной комнатой, где стояла колыбель, соединено у меня воспоминание о чуде.
  Однажды мне было так невыносимо сидеть здесь одной над колыбелью сестры, которую мне поручили “закачать”, как это может быть трагически невыносимо в пятилетнем возрасте, когда на дворе солнце и детские голоса. И я стала молиться: “Господи, сотвори чудо” (формы молитв были известны от бабушки и отца, как и понятие чуда). И вдруг через перегородку из светлой комнаты полетели ко мне орехи, миндаль и карамельки в цветных бумажках.
  Я немедленно в мистическом восторге рассказала об этом чуде Ане, которая, сотворивши его (она слышала мои молитвы), успела выйти на крыльцо и сделать вид, что она тут ни при чем.

  33 тетрадь. 3.6–4.9.1938
  7 июля. 12-й час ночи. Снегири
  Иван Купала. 45 лет тому назад в селе Подгорном (12 верст от Воронежа) бог Ярило в венке из колосьев и дубовых веток, носился по лесу в дионисиевском экстазе. Девушки в цветах и в лентах, молодицы в раззолоченных странной формы кокошниках с криками “Ярило, Ярило” бежали опрометью с его дороги. Я и сестра под эскортом брата, который привез нас на это празднество, видели из за кустов рыжую головку в огромном, как целое колесо, венке и красное исступленное лицо бога Ярилы, мчавшегося по лесу какими-то дикими прыжками. После этого брат увез нас домой, так как вечером в лесу начиналась уже оргийная часть праздника. <…>

  34 тетрадь. 6.9-13.11.1938
  1 ноября
  Сорокалетие Художественного театра. <…>
  39 лет тому назад мы с сестрой, две жаждущие широкого русла провинциалки, не нашедшие никакого русла своим силам и творческим возможностям, явились в Москву без круга знакомств, без денег, с одним рекомендательным письмом нашего киевского друга Шестова к его другу Лурье. Посвящением нашим в это большое русло – русло культуры был первый же спектакль МХАТа. Это был “Царь Федор”. Потом “Одинокие”. И Чехов. Главным образом Чехов. А позже “Бранд”, его “всё или ничего”, максимализм требований от жизни и от личности. И весь Ибсен с его непримиримым зовом от низов жизни.
  Так называемое декадентство во многих из нас переплеснулось уже тогда в пафос устремления через гибель к переоценке ценностей, к восторженному, безоглядному полету в Неведомое. Действенно волновали слова Ницше “Только там, где гробы, возможно воскресение”, шестовское “Безнадежность не есть ли высшая надежда?”.
  Даже салонное малокровное “Ищу того, чего не бывает” Зинаиды Гиппиус <Неточно: “Песня” (1893): “О, пусть будет то, чего не бывает. / Никогда не бывает> звучало трепетным обетом для нас (сквозь безнадежность), что будет, наконец, то, чего до сих пор не бывало, что обещали красные зори (в мемуарах А. Белый упоминает о них), зори, которые и мы с сестрой отметили с особым мистическим чувством в первый год приезда в Москву. Красные, а весной в расцветке павлиньего пера, как у Врубеля в “Демоне”.
  А. Белый сумел передать эту настроенность в таких словах: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного, и на заре получил невозможное, и, успокоенный, плакал в последний раз”.
  Этими обетованными слезами, как алмазами, искрилась для нас на том рубеже Москва. Половина души жила в безнадежности, а другая половина уже в тех предрассветных слезах, когда душа почуяла приход невозможного и плакала “в последний раз”.
  О том же “небе в алмазах” говорил нам в Художественном театре “Дядя Ваня”, и в других чеховских вещах мы слышали то же, о чем говорит Вершинин, – но чаяли наступления этой новой лучшей жизни не “через двести-триста лет”, а в пределах нашей жизни. “Плачь – а втайне тешься, человек” <“Припев” (1899)>, говорил в своем стихе рано умерший “рубежник” Иван Коневский. И мы, зрительный зал МХАТа, плакали вместе с актерами и выходили из театра освеженные как живой водой этими слезами.

  3 ноября. Предобеденный час
  “Я все забываю, я все забываю”, – в отчаянии восклицает чеховская Ирина из “Трех сестер”. Она права в своем отчаянии. Забвение – первый признак заболевания души “окамененным нечувствием” или просто нечувствительным для самой души распадом.
  “Я все вижу, все помню” – писал однажды мне один из друзей моей молодости <Л. Шестов>, попавший в жестокий тупик, где мучились втроем – я, он и моя сестра. Тогда он верил, что найдет силы поднять бремя представшей задачи. Потом он, как и большинство людей, спасаясь от боли и тяжести, прибегнул к забвению. Оно привело часть души к “нечувствию”. В ней, в этом склепе нечувствия, замурован труп моей сестры, душевно заболевшей от зрелища своего склепа. В этом же склепе схоронены и те мысли, те движения души, те творческие возможности этого человека и мои, которые родились бы от нашего сопутничества.

  35 тетрадь. 18.11–30.12.1938
  18 ноября. 11 часов вечера. Глинищевский переулок
  Может ли немужественный человек стать мужественным? Не на один какой-нибудь момент, под влиянием особого чувства или идеи-силы, а мужественным как характер, во всем и до конца. Я думаю, что может – под влиянием великого душевного потрясения, как это было с моим братом (на 22-м году) после душевного заболевания сестры Насти. Тут, как в горниле, сразу закаляется сталь. И еще может возрасти и укрепиться мужество, когда душа найдет передаточный ремень от своего крохотного колесика, в каком вращается вокруг оси своих аппетитов, страстей, привычек и необходимостей житейского порядка, к Primo Motore (первому двигателю).

  11 часов вечера <…>
  Так вошла в мою память и так зарубцовано в мироощущении моем, что ничему, решительно ничему не помогут, нисколько не облегчат боли жизни, не скрасят ее уродств, не осмыслят ее бессмыслицы (там, где она иррелигиозна) все эти утонченности и прикрасы цивилизации.
  Ни в жизни народов, что мы видим и на Западе, и у нас. Ни в жизни отдельных лиц. Все эти кружевные завесы, и полированные столы, и фарфоры потешают человека, даже склонного ими потешаться, лишь в момент приобретения. Очень скоро он в своей обстановке привыкает к ним и перестает замечать их. Если бы люди окружали себя настоящими произведениями искусства, в этом был бы еще смысл. “Тайная вечеря” Винчи и две рафаэлевские Мадонны, случайно попавшие в нашу убогую обстановку, в моем детстве несомненно сыграли – для меня и сестры Насти – роль критериев прекрасного в искусстве живописи. Без них я не бросилась бы так жадно (в 26 лет), когда попала за границу, в миланскую галерею Брера и позже не пережила бы того, что дал мне Эрмитаж, Лувр, Мюнхенская пинакотека.
  Но что могут дать душе в высшей степени посредственные картинки и незаконченные плохие этюды художников “с именем” человеческой душе? Там, где есть в них какое-то настроение, или жалостный сюжет, или естественная красота пейзажа <…>, это еще имеет некоторый смысл как оживление стен. Если бы на них смотрели. Но на них так редко смотрят. И они играют роль каких-то цветных пятен и привычной вывески вкуса и зажиточности квартирохозяев. <…>
  … в ее <А. К. Тарасова, 1898-1973> годы (немного раньше, но это не существенно) я украшала свою комнату любимыми открытками (!) и на этажерке стояли кустарные игрушки и коробочки. И если бы мне кто-нибудь сказал в те времена, что это безвкусица, я бы ответила, что и сама понимаю это, но мне эти грошовые жалкие репродукции – за неимением настоящих картин – говорят о настоящих картинах и чем-то тешат, волнуют и украшают жизнь.

  4 декабря
  Надо ждать Леониллу <Л.Н. Тарасова/Чеботарёва, 1870-1966, мать А.К. Тарасовой>. <…>
  Иногда я дивлюсь, что нас продержало в роли подруг с 7-ми до 70 лет. У нас такие разные свойства натуры, вкусы, интересы; всё мироощущение и миропонимание разное. И навыки обихода, и привычки, и возможности, и невозможности.
  Нилочка Чеботарева, несомненно, оказала смягчающее влияние на мой буйный мальчишеский нрав в те годы.
  А в старших классах гимназии роли переменились, и гегемония в дружбе перешла на мою сторону. Сестра Настя и некоторые подруги в этом возрасте окружали меня сейчас не очень для меня понятным обожанием. Мне открыли огромный кредит в сторону моих духовных возможностей (теперь, в итоге всей жизни их надо назвать “невозможностями”). Преувеличивали выгодные стороны моей наружности так, что потом выросла легенда о моей красоте. Я потом слышала ее из уст одной знакомой, собирательницы легенд, и дивилась. Состав класса, с которым я окончила гимназию, назывался будто бы “классом Вавы Малахиевой”. И волосы у меня были все в “локонах” (они несколько кудрявились), и коса до пят (едва достигала пояса). Так же прославлялись глаза, цвет лица, руки и т. д.
  Вдумываясь в эту легенду, теперь я вижу, что в корне ее лежал тот неисследованный еще магнетизм Эроса, который и в 50, и в 60, и даже недавно, под 70 уже лет, привлекал ко мне некоторых людей и преображал в их глазах мои наружные и внутренние черты. В чем эта сила, эта власть притягивания, иногда для меня совсем нежелательная и всегда бессознательная, не берусь судить. О ней в юные годы мои сестра Настя писала (по поводу одного из моих “поклонников”, безнадежно приворожившегося ко мне):
  О том, как полюбил он ундину
  Со сказочной силою глаз,
  Как он свиданий боялся,
  Чувствуя власть над собой,
  Как ему в грезах являлся
  Образ ее молодой,
  Бледный, как небо ночное,
  Полный таинственных сил…
  <…>

  37 тетрадь. 22.3–7.7.1939
  28 июня. Снегири <…>
  Лев Шестов не был супругом моей души, ей сужденным, единственным “Ты”, которое так безумно и так напрасно искала она всю жизнь. Но он был друг – спутник для дальнего, опасного, полного неизвестности плавания. Я верю, чувствую, знаю, что корабль его стоит где-то вблизи на якоре и не уйдет, пока я не покину гавани. Я думаю, что встречу на этом же корабле сестру (Настю), некогда обручившуюся с ним. Может быть, и мать – о, если бы…

  8 июля
  Природный вид “откровения”. Опыт личный.

  a) В семилетнем возрасте образ недотыкомки – тот, который встретила позднее у Сологуба. (У меня без этого названия – просто серый, шершавый, но одушевленный особой жизнью живущий шарик, с которым лучше не встречаться поэтому в сумерках, он появлялся в связи с сумраком, пробегая по двору, я перепрыгивала время от времени через него, не скажу точно, видела я его реально зрительно, “галлюцинаторно” или как мысленный образ.)
  b) В 10-14-летнем возрасте отношение ко всем деревьям нашего сада как к человеческим существам, принявшим только растительную форму жизни. В частности, настолько яркое ощущение души старого ореха, что могла возникнуть к нему пылкая привязанность. Зимой болезненно ощущалось за него, как ему холодно. Осенью засушивались листья с его веток, чтобы сохранить и возобновлять с ним близость (его запах воспринимался как дыхание его души). Если бы его срубили, в то время это было бы не меньшее горе, чем потеря друга. В Сергиеве (через 50 лет) это восприятие души древесного царства ярко пережилось однажды на рассвете: весь сад глянул в душу задумчивым, зеленым, пугливым взглядом дриады.
  c) В кудиновских лесах (возраст за 30 лет) – определенный зрительный образ, возникавший при неожиданной тревожной перекличке птиц, летящая через лес низко над землей молодая женщина в зеленом одеянии, с зелеными глазами, с зелеными волосами. В каждом лесу и всегда ощущение затаенного присутствия стихийных духов. О том же говорила однажды и Машенька Кристенсен. Она прибавила: “Оттого я люблю ходить в лесу только опушкой. Там «их» меньше. А в лесу всегда немножечко страшно”. Флоренский, Ремизов безоговорочно принимали существование леших, русалок, домовых, оборотней. Так же ощущала стихийных духов и души деревьев, особенно сосен, Елена Гуро.
  Между прочим, душу Луны, встречу с Луной, мгновенье реального общения с душой Луны я пережила однажды, когда лучи ее разбудили меня и осознались как взгляд (с оттенком некоторого страха, как перед новизной, так и перед силой, порожденного ярким взглядом ощущения). Это же повторилось ночью на днепровских отмелях. Ощущение было менее интенсивное, более разлитое, но и более жуткое, похожее на колдовство. Стихийных духов – не темного порядка – мы слышали несколько раз вместе с сестрой, как музыку, определенную – несколько странную мелодию, точно врывавшуюся откуда-то для того, чтобы облететь вокруг нашей комнаты несколько раз. Это бывало после (или во время) разговоров на темы мистического характера.
  Похожую музыку мы услышали однажды вместе с Ирисом ночью тоже после разговора о “заумных вещах”.

  “Откровения” темных сил. Свой и чужой опыт.
  а) Страхи перед близостью и возможным нападением темной силы.
  Такой же страх испытывали в разное время и в разном возрасте многие из лиц, известных мне (моя мать, бабушка, Н. Н. Кульженко, многие дети). Сережина покойная тетка Шура, покончившая с собой, когда ей было 17 лет, указывала иногда, по словам Сережиной матери, в какой– нибудь темноватый угол, говоря:
  – Разве вы не видите, там черт стоит.
  Моя сестра Настя, еще до психического заболевания, видела темную силу в образе неизмеримо огромного отвратительного лица с челюстью, отвисшей “в пропасть, в вечность”.
  Отец, под конец пребывания в монастыре, где прожил много лет, во время тяжкого душевного кризиса увидал ночью прильнувшего к стеклу окна злобно хохочущего дьявола (окно было на втором этаже). <…>

  46 тетрадь. 15.12–23.12.1940. 1.1–7.1.1941
  6 января
  ….Страшная ночь, когда выпущенная из психиатрической больницы сестра Настя, казалось уже совсем выздоровевшая, закричала ужасным голосом: “А! Мертвые? Мертвые!” – в то время, когда я убирала елку. Это было в Воронеже. У Насти сделался буйный приступ. Ее связали, и брат Николай остался с ней, мать забилась в нервном припадке в чулан, а я помчалась под звездным сверкающим небом в больницу за врачом. Сверкал и серебрился снег пустынной площади, жалобно перекликались паровозы у вокзала. И душа силилась совместить трагическую сторону мира – жребий безумия, гибели, невознаградимой утраты – с звездным небом рождественской ночи. <…>


  7 января. Вечер. У себя за ширмой
  Здесь хочу переписать записки покойной сестры моей Анастасии Мирович. Я нашла ее тетрадь среди моих старых бумаг, и мне хочется поместить рядом с моими записями об этих днях то, что она написала 50 лет тому назад, когда ей было 17 лет.
  Так бывает нужно иногда тем, кто связан был в жизни любовью или дружбой, быть схороненными на одном кладбище, за общей оградой.
  В тетради сестры мне попался один отрывок, где она описывает, как на рождественские каникулы с приютившими ее подругами она попала в деревню, к их родителям.

  22 декабря (года нет)
  Вот уже и Яблунивка <Село Яблунивка находится на берегу реки Рось в Белоцерковском р-не Киевской обл., в 15 км от Белой Церкви и в 95 км от Киева>. В воскресенье утром мы сели на поезд, а часа в 4 этого же дня были уже в Белой Церкви. Там ожидали нас лошади из деревни. Зная, что нас едет трое, за нами прислали два экипажа. В один села я с Лелей <Леонилла Рудкевич года через 2–3 покончила с собой (“от бессмыслицы жизни”). Впрыснула морфий, после этого, посидев около часу с гостями сестры, сказала, что хочет спать, тепло простилась со всеми, уснула и не проснулась. – Примеч. В.Г Мирович.>, в другой – Люда.
  День был пасмурный, морозный и ветреный. Белая Церковь, нечто среднее между местечком и городком, глядела неприветливо со своими грязно-белыми домишками, обнаженными деревцами на улицах и большой площадью, заставленной, по случаю воскресного дня, возами, вокруг которых кишели хохлы и евреи. Евреев было особенно много. Они, в каких-то заплатанных хламидах, продавали на каждом перекрестке в корзинах бублики и коржи.
  Мы скоро проехали через всю Белую Церковь и очутились в поле. Сильный ветер как будто ждал нас и с ног до головы обдал морозной пылью. Пришлось надеть валенки и закутаться в бурки с головой, в каком положении мы доехали до самой деревни, лишенные возможности разговаривать. Когда время от времени я выглядывала из бурки одним глазом, я видела перед собой бесконечную снежную равнину, сливающуюся на горизонте с серым холодным небом. Лошадь мчалась быстро-быстро. И когда я, закутавшись, начинала дремать, мне казалось, что вот уже кончилась моя жизнь, и теперь неведомый возница мчит меня через холодные пространства нирваны к тем блуждающим монадам, с которыми сливаются души умерших.
  “Кончено все, – думала я, – как ни прожита жизнь, но она уже прожита, и другой не будет”.
  И вместе с чувством покорного отчаяния меня охватывало сознание глубокой важности переживаемого момента, я сознавала, что я навеки отделилась от земной суеты и слилась с чем-то великим, неоспоримым.
  “Вот она – смерть, – думала я, – нельзя ее ни бояться, ни презирать. Она – сильнейший из законов природы, и смертный ему подчиняется…”
  – Вот лесок, где мы летом читаем, – на ухо прокричала мне Леля из глубины своих шуб и платков.
  Я высунула голову. По обеим сторонам дороги теснился молодой лесок, ветвистые деревца которого, казалось, переплелись и прижались друг к другу, дрожа от холода. Скоро мелькнула речка, затянутая льдом, и по обеим сторонам ее хаты, крытые соломой. Залаяли собаки. Кое– где блеснули огоньки. Я хотела заглянуть в лицо моей спутницы, чтобы угадать, с каким чувством она подъезжает к родным местам. Но это мне не удалось, потому что она не высунула носа из платков, и я увидела только заиндевелые очки.
  Матушка и батюшка уже давно ожидали своих детей. Безвыездно живя в этой деревеньке, где они свили себе прочное и уютное гнездо, они, пожалуй, привыкли к тому, что дочери, которым “нужна наука”, живут розно с ними. Но когда дело шло о гимназическом образовании, они еще мирились с этим. Теперь же, когда дочери вместо того, чтобы жить при родителях, придумали себе еще какое-то фельдшерство, к добродушному и горделивому отношению родителей примешивалась горечь.
  – Як обрыдла мени ция наука, – говорит мать.
  Но, впрочем, на эту тему не распространяется, убежденная, что таковы потребности современной молодежи и ничего с этим не поделаешь.
  Матушка мне нравится. Это – тип хозяйственной, самостоятельной и умной женщины. Во все щелки и закоулки хозяйства проникают ее глаза. Но и газеты находит время читать, и книжки “Недели” ей интересны. И взгляды на жизнь у нее свои, не похожие на те, какие встретишь в ее среде. Так, например, она говорит о замужестве, что это “ужасный шаг для женщины”. И не желает его для своих дочерей.
  Я знала заранее, что не могу ей понравиться.
  Кто сам большой практик, у того органическая антипатия к “недотепам” и “поторочам”. Собственный муж возмущает ее этими качествами, и за них она презирает младшую дочь, Лелю.
  Муж ее, уже седовласый батюшка, душа добрая и ум пытливый. Он выписывает, кроме богословских, и светские журналы и по целым дням читает. Но в практической жизни он действительно “потороча”. Поотворяет все шкафы и недоволен, что в комнате “непорядки”. Потеряет шейный платок и уверяет, что кто-то его надел. В семье к нему относятся без особого почета. Матушка посмеивается над ним, за обедами переглядываясь с дочерями, когда он возьмет чужую ложку вместо своей или рукавом рясы попадет в суп.
  Как это всегда бывает в таких семьях, по приезде детей под родительский кров мать выставила на стол все, что у нее было в запасе соленого, печеного и вареного.
  Обстановка у них полудеревенская, полугородская. Полы натерты воском и блестят, как паркет. На полу разостланы коврики, мебель обита клеенкой, изо всех углов смотрят иконы. Потолок низенький. Кухня близко – из нее валит в комнату чад и запах кушаний и заносится на ногах солома, которой здесь топят печи.
  Я вошла в кухню, и мне все было странно: и то, что Гапка прядет клочья конопли, и что другая младшая Гапка бьет масло в каком-то необыкновенном, приспособленном для этой цели бочонке. И что соль стоит здесь в больших макитрах и предназначается она для кабана, которого “треба засолить”.
  Из кухни я вышла на крыльцо. Какое тоскливое впечатление от деревни зимой. До того тоскливое, что хочется плакать. Вспоминается, что в России не одна такая Яблунивка, а что их тысячи рассеяны в снежных полях и что в каждой их них – бедность, болезни. И всегда соломенные крыши хат, и огороды, и гуси, и посинелые от холода в жалкой одежонке мальчишки в чем-то упрекают меня, чего-то от меня хотят, просят, требуют. А я знаю, что ничего-ничего сейчас не могу им дать. И не знаю, дам ли им в будущем.
  С такими тяжелыми мыслями я легла спать после вечернего чаю и ужина. Чересчур мягкая перина, чрезмерная сытость, запущенные шторы по контрасту перенесли меня в воронежский убогий обиход мамы. Лежа в кровати под пушистым одеялом и глядя на большую звезду, которая светила прямо в окно, я думала о том, с каким бы мучительным и сладким чувством я припала бы сейчас к маминым рукам и как бы неутешно и ненасытно целовала их…

  23 декабря
  Я всматриваюсь в деревенскую жизнь и вижу, что для меня было бы трудным делом прожить в деревне всю жизнь.
  …Если бы в настоящее время я могла предполагать какое-нибудь серьезное общественное движение, несомненно, что я пристала бы к нему. Но такого движения нет. А в качестве фельдшерицы из Кирилловки я всегда буду чувствовать себя на краю того, что жизнь выбросит меня за борт – и в материальном, и в духовном отношении.
  …Сердце у меня замирает, когда я слышу глухой отдаленный шум всемирной столицы (Парижа). Этот грозный шум обещает или смерть, или возрождение моим притупленным нервам, моей голове. Но если бы я даже умерла от избытка впечатлений, можно ли об этом жалеть: что это за человек, который умирает от того, что жизнь поразила его своей грандиозностью. Даже хорошо, что он умер, потому что незачем на свете жить таким тонкострунным арфам.
  …Сегодня мне виделись какие-то странные сны: будто черная-черная речка шумела и бурлила под длинным, тяжелым мостом. А я проезжала под ним на шаткой лодчонке. И будто кругом не то сумерки, не то ночь. Кто-то меня звал с берега и просил вернуться, но я не хотела. И будто со мной какое-то бесконечно дорогое существо – не то мама, не то Юлия – смотрит на меня прелестными, но безучастными глазами и делает вид, что меня не узнает и что ей все равно, куда я еду на этой лодочке и что со мной будет дальше.
  Вчера, как только зажгли лампы, со всех сторон послышались колядки – и в сенях, и в кухне, и в саду:

  В темные ночи,
  В ясные зори,
  Христа славлючи…

  И припев:

  Святый вечор!
  Добрый вечор!

  А в прихожей грянули стройно юношеские голоса:

  Златые цветы,
  В которых и мы,
  На главах венцы
  Возложены.
  И что-то милое, наивное и в то же время казацкое, бравое было в этих бессмысленных словах и в молодецком напеве.
  Самовар уже давно кипел на столе, но мы не могли успокоиться, ходили взад и вперед по комнате, стараясь подражать своими голосами колядкам парубков. Как будто эти песни таинственно сближали нас с огромным, неведомым для нас миром крестьянской жизни.
  – Они хоть и без смысла многие поют, но все-таки хороший это обычай, – прочувствованно повторял батюшка, устанавливая на столе возле себя столбики из медных монет для раздачи колядчикам.

  Злотые цветы,
  В которых и мы,
  – На главах венцы возложены,

  – тихонько и торжественно подпевала матушка с изменившимся, ласковым и одухотворенным лицом, заваривая чай.
  Я вышла на крыльцо. Небо было звездное, а от сугробов снега исходил бледноватый, сумрачный свет, придавший всем окрестностям фантастический вид. И сады, и церковь, и хаты – все было покрыто пушистым слоем серебряного инея. Сказочное царство. Или сон ребенка в Рождественскую ночь. Далеко-далеко, откуда-то с другого конца села доносилось пенье. Я вслушалась.

  Восковые свечи зажигайте,
  Христа восхваляйте…

  И мне показалось, что это поют не дивчата, а невидимые бестелесные духи, которые летят к нам с неба поведать миру, что пришел к нему Бог.


  55 тетрадь. 25.4-21.7.1942
  21 июня. Утро <…>
  Есть добрые желания. Есть совесть. Есть тоска (увы, чеховская!) “о жизни чистой, изящной, поэтической”. Благие порывы. Но нет крепкой воли. Нет в моменте выбора “шпаги, на которой клянутся”. “Должна быть шпага, на которой клянутся!” – так, заболевая душевно, закричала однажды сестра Настя, поднявшись во весь рост на кровати: “Все насмарку, если нет шпаги, на которой клянутся!” <…>

  60 тетрадь. 1.3–1.4.1943
  12 марта. 2-й час ночи<…>
  У Татьяны Владимировны <Усова Т. В., 1904-1992> – подруги Даниила <Андреев Д.Л., 1906-1959> – глаза коричнево-серые, и часто выражение их (иногда ласково и горячо на меня смотрит) воскрешает между нами тень моей покойной сестры, Насти. <…>

  61 тетрадь. 2.4-26.5.1943
  25 апреля
  <…> …Татьяны Владимировны, привлекающей меня наружным сходством с покойной сестрой моей Настей… <…>

  62 тетрадь. 27.5.-30.7.1943
  8 июля. Дождливое утро
  Еще в полусонном состоянии отодвинула на окне драпировку так, что углы комнаты остались в рембрандтовской тени, и только на письменный стол упал серо-желтый свет. И от этого освещения, а может быть, и от предшествующих сновидений, которых след еще не рассеялся в сознании, ожил целый кусок жизни. Прежде всего ожили совершенно забытые и никогда не вспоминаемые стихи того, петербургского моего периода (конец века, 1897–1899 г.) – 45 лет тому назад это было! и густо засыпались пеплом последующих годов и десятилетий. И вдруг ни с того ни с сего зашевелилось, забегало искрами из-под пепла, зазвучало строками, которые даже нигде не записаны: “Я люблю полусон, полусвет, полумглу освещенных окон. В полумгле, на полу – зачарованный блеск. Нежный говор и плеск – струй ночных дождевых. И дыханье живых ароматных цветов у забытых гробниц. Улетающих птиц в небе жалобный крик. Недосказанность слов. В лицах тайны печать – и все то, что язык не умеет сказать…”
  Надеждинская улица. Длинный осенний вечер. Комната освещена светом из окон противоположного дома. Он начертил в полутемноте на полу золотые четырехугольники – отображения наших оконных рам. Когда опущены шторы, сестра Настя зажигает лампадку, устанавливает ее на маленьком круглом столе посреди комнаты, а вокруг стола мы расставляем большие цветы в кадках – фикусы, латании, филодендроны. На стенах комнаты появляется волшебный, точно просвеченный луной тропический лес. Вокруг столика на каких-то низеньких пуфах и в креслах, кроме нас с сестрой, подруга моя, пианистка, нежная Эничка , нежно меня любившая, ее жених и ученый врач-психиатр, безмолвный “простец чистый сердцем”. Его к нам привлекала, должно быть, психиатричность нашей манеры жить, парадоксальность суждений, напряженность душевной жизни, одиночество духовное, презрение к быту, неумение приспособляться, отсутствие завтрашнего дня. Женшинами он не интересовался. Я чувствовала, что меня, моей власти над собой боится (я была в повышенно-магнитном состоянии). В тот период на даче в Репном (под Воронежем) колдун Арсений сказал обо мне: “Ты вот какая мудреная: тебе все – подай, все – мало. А самой ничего не надо. Сама ты не знаешь, чего хочешь” – прибавил с ласковым сожалением и протянул какие-то полевые цветы, которые лежали возле него. И еще сказал мне и сестре: “Без Христа вам никак невозможно” – мы были тогда в подъеме острого и мучительного ницшенианства. Он ошибся лишь в одном: я и тогда знала, чего хотела. Одна половина моего существа хотела соединения жизни с человеком, которого я полюбила и который был крепко связан с женой, хоть была у него и любовь ко мне; хотела ребенка. Хотела ответа реального, жизненного, плотского – хотя бы на один час (с тем, чтобы потом умереть вместе или мне одной). Вторая же часть моей души хотела того же, что и теперь, – праведного пути, кратчайшей, вернейшей дороги “в обители звездные”.


  66 тетрадь. 27.8-23.9.1943
  13 сентября
  12 лет тому назад в сентябре неожиданно и непонятно для сожителей моих (семья Л. В. Крестовой) я внезапно собралась в Киев. Это было сопряжено с разными трудностями – и денежными, и квартирными, и хлебными карточками, – но ничто не могло остановить меня. Было внутреннее указание, что в Киеве произойдет нечто для меня в высшей степени важное. (Нечто подобное описано у Соловьева в его “Трех встречах”.) И важное произошло. Воздух, каким я дышала в детстве и первой юности, деревья и цветы в первозданной красе, как воспринялись они на утре дней, люди в первозданной их значительности – и вся жизнь в кольце, спаявшем в одно целое младенческое сознание со старческим.
  Все это мне мог дать только Киев, где я родилась и выросла. И совершилось это в определенный день и час. Свидетелями были акации, зеленый овраг, образ умершей сестры на его склонах, где она часто уединялась в детстве с любимой собакой – Спартанцем. И синее, бархатно-синее небо и душистый воздух Украины. <…>

  75 тетрадь. 17.7-28.8.1944
  26 июля. 8 часов вечера <…>
  Кто из родных, кроме покойной сестры моей, и кто из существующих ныне друзей моих встречал бы меня так радостно и с такой открытой душой и готовностью слушать и понимать, как 4 женщины из прежней, больничной моей палаты, к которым я прихожу в гости? <…>

  77 тетрадь. 18.9–1.11.1944
  18 октября. 12-й час. Под кровом Анны <…>
  В Румянцевском музее любила заниматься покойная сестра Настя. И я одно лето ходила туда читать с подстрочником по-итальянски дантовские Ад, Чистилище и Рай… (Это было 45 лет тому назад.) <…>

  81 тетрадь; 25 марта – 23 апреля 1945 год
  <…>
  Дружба в монастырях – мужских и женских (не трогая тех случаев, которые полярно противоположны им, где просто разврат). Отношение к старцу духовных его дочерей – чистых сердцем и к такому старцу (иногда чуть не столетнему), в котором давным-давно умолк голос плоти. И у самого старца нередко пробуждается этот эрос, уже исключительно к какому-нибудь одному из духовных детей (мужчина это или женщина – безразлично).
В юности моей от 16-17 лет до 22 такой характер носила дружба между мной и сестрой, которая была моложе меня на 5 лет. У нее с 12-ти лет обожание, восхищение (она и 14-летний брат Миша искренне считали меня «красавицей», что было очень далеко от действительности). Жадная настороженность к душевному потоку, которым я делилась с ней так щедро и детально, как будто у нас была одна душа. Лет с 13-ти Настя начала также писать стихи и завела дневник. Он, как и сны ее, и стихи того периода (в течение 5-ти лет) были полны отражением моего существа. Когда сестре исполнилось 17, а мне 22 года, отношения между нами уравнялись. У каждого была своя линия движения, свои мечты. И появились на горизонте сестры мужские образы, заря девических чувств к «единому избраннику». И моей душой овладела большая, безмолвная, мучительная любовь к доктору П., женатому человеку. Но дружба между мной и сестрой от этого не только не утратила своей исключительности, но расцвела в целое «древо жизни». Это был период, когда в редакции «Жизнь и искусство» (Киевский журналишко, где мы обе начали печатать стихи и прозу) нас прозвали Радика и Додика – имена сросшихся сестер близнецов, которых показывали в проезжем музее. Если бы в тот период кто-то из нас умер, его друг не пережил бы потери. Я помню, с каким ужасом, с какой решительностью покончить с собой, если сестра обречена на смерть, подъезжала я к Одессе, где в лечебнице доктора Гамалея сестра лечилась от укушения бешеной собаки. Тогда обыватели не вполне верили в силу прививки. И я бросилась из Киева в Одессу за сестрой, измучившись подозрением, что ее уже нет в живых. В меньшей степени взаимного понимания, но такой же союз душ был у нас с Н.С.Бутовой. Надо пояснить, что в обоих случаях то, что называют личной жизнью у меня, и у сестры, и у Надежды Сергеевны хоть и занимало большое место в сердце и в мечтах, жизненно сложилось очень несчастливо. Вернее, так и оставалось в мечтах и снах. А дружба наполняла существование изо дня в день светом, теплом, утешением, поддержкой на каждом шагу, живым общением и повышенным интересом ко всему, что касалось друга. (Наташа Ростова и княжна Болконская, когда жили вместе после смерти князя Андрея и до появления Пьера Безухова). Я представляю себе, каким чудовищным оскорблением было бы для обоих девушек, если бы кто-нибудь осмелился заподозрить чистоту их поцелуев и ласк, какими они то и дело обменивались. А впрочем, они бы даже, верно, не поняли, в чем их подозревают. < Отрывок предоставлнен уважаемой galina_241. >

  95 тетрадь. 15.9-25.10.1946
  8 часов. Люсина комната <…>
  Ника <Шик Н.М., 1931-2011>, тепло и действенно дружащий со мною, готовый всячески облегчить мою жизнь, охотно делящийся со мной каждым событием в его днях, абсолютно не заинтересован моим прошлым. <…> Может быть, таков уклад, таково распределение внимания в психике современной молодежи. Или, может быть, и в мои, в старинные времена, не все наши знакомые юноши и девушки заинтересовались бы прошлым близкого им старика или старухи, как это было свойственно нам с раннего возраста (мне, двоюродной сестре Маше Каревой, сестре Насте, брату Мише).

  97 тетрадь. 6.1–6.3.1947
  20 января. 2-й час ночи. В Тарасовской щелке
  Утром позвонила Новикову (не Прибою, а Ивану Алексеевичу). <Новиков И.А., 1877-1959, писатель, друг В.М.-М.> <…> Но когда я отошла от телефона, какие-то давно умолкшие струны нежданно зазвенели издали, но внятно. И вспомнилось стихотворение давно умершей сестры:

  Из дальнего края
  Прошедшего ветер дыхнул.

  и что-то про “цветник давно отцветших лет” и последние строки:

  Пионы взывают о мщеньи.
  Вы гибель волшебной мечты,
  И рядом забвенье, забвенье –
  Душистого мака цветы.

  Забыла. А знала когда-то все без пропусков и любила это стихотворение.
  Мечтатели были мы все трое – и сестра моя Анастасия Мирович, и Новиков, и я. И естественно, что каждый прошел через “гибель волшебной мечты” своей. Новиков писал в период нашей дружбы о своем воздушном замке, который в те времена рухнул.

  И в пропасть рухнули стропила,
  И замок мой повержен ниц…

  И у меня где-то было записано:

  Я знаю ужас низверженья
  С недосягаемых высот,
  Я знаю рабское смиренье
  Тех, кто в отчаянье живет.
  Я знаю море Безнадежности,
  Все затопившей впереди.
  И сталь холодной неизбежности
  В живой и трепетной груди. <1915, см. «Хризалида», стр. 51>
  и т. д.

Окончание здесь.

Tags: , ,

(Оставить комментарий)

Разработано LiveJournal.com